Минск — город на всех ветрах

Только-только вышедший из типографии роман Александра Станюты «Городские сны» — это уникальное собрание свидетельств и впечатлений о судьбе нашей столицы...

 

Книга была давно ожидаема. Предтечи некоторых глав романа «Городские сны» появлялись как художественно-публицистические очерки на страницах периодики (белорусский выпуск газеты «Труд», «Советская Белоруссия» и др. издания). И вот наконец они собраны под одной обложкой.

Станюта Александр Александрович
Городские сны. Трофейное кино.Мн., Мэджик Бук, 2009. — 544 с.
Минск на всех ветрах жестокого XX века; судьбы родителей героя в 30-е и военные годы; оккупация и убийство гитлеровского наместника Кубе; послевоенная жизнь — главные темы в романе «Городские сны», где прошлое и настоящее причудливо соединяются, перетекают одно в другое. Сцены и настроения минской жизни конца 40-х и 50-х годов звучат и в рассказах цикла «Трофейное кино».

Один характерный пример популярности Александра Станюты: сегодня на официальном сайте футбольного клуба «Динамо-Минск» в разделе «История» публикуется очерк «Тени у стадиона «Динамо». На самом деле это заготовка для 25-й главы романа — «Призраки стадиона «Динамо».

Конечно, не только о футболистах, не только о Лаврентии Цанаве и Вильгельме Кубе рассказано в романе-хронике, романе-эссе «Городские сны». Писатель (в книге его зовут Сергей Забелла) населил свое произведение, во многом автобиографическое, очень разными людьми. Сквозным персонажем является актриса Леокадия Забелла — образ народной артистки Стефании Станюты. В ткань повествования вплетаются ранее не публиковавшиеся довоенные дневники и письма реальной Стефании Михайловны.

Мысли после знакомства с романом «Городские сны» возникают вот какие. Странно и печально: если сегодня спросить людей со штампом минской прописки в паспорте, что такое Ходынка в Москве или Молдаванка в Одессе — ответ, пусть и приблизительный, будет дан. Однако если у тех же людей поинтересоваться значением старых минских названий — Три корчмы, Людамонт, Татарские огороды, Ляховка, Уборки, то едва ли один человек из полусотни припомнит их. Увы, по ряду исторических причин Минску не повезло с памятью поколений…

Койдановский тракт (ул. Чкалова) в довоенном Минске — улица детства Саши Станюты.

Сверхзадачу «легендаризации» белорусской столицы решает коренной минчанин Александр Станюта — доктор филологических наук, профессор Белгосуниверситета, сын великой Стефании, внук известного художника Михаила Станюты.

Пилотный экземпляр романа «Городские сны» был сегодня замечен в минском магазине «Академкнига», десять экземпляров передаются в Национальную библиотеку Беларуси.

С любезного согласия автора мы публикуем далее фрагмент 13-й главы «Наваждения».

Сергей КРАПИВИН

* * *

Александр СТАНЮТА

Фрагмент романа «Городские сны»

Была пластинка у сестры — с красной наклейкой и с названием «Юность мира». Там пел мужской голос, только Сережа не разбирал слов. Запомнилось: «юность мира» и «за решетками концлагерей».

И много лет спустя, уже совсем в другой, но все же своей жизни, тот Сережа, когда-то худенький и бледный, а теперь Сергей Александрович, тоже худой, высокий, с проседью — будет пытаться вспомнить что-нибудь еще из той «Юности мира». Но напрасно.

Зато нередко мысленно повторялось: «за решетками концлагерей». Значит, тогда, еще до сорок первого, до войны, уже и в Минске, и в Москве, везде в этой стране было известно: там, где-то за кордоном — концлагеря. Да, про немецкие и знать и петь уже могли вполне: те лагеря там появились после того, как Гитлер пришел к власти, с тридцатых. А Воркута и Соловки, а Колыма? Выходит, только где-то за границей сидела «юность мира» в концлагерях?

Но все эти недоумения, вопросы придут позже. Когда и место, где стоял тот дом на улице Толстого, и саму улицу сровняют, закатают под асфальт. И огороды, и дворы, и палисадники.

Но еще долго, долго будет оставаться, упорствовать во времени на том же своем месте клочок земли между Толстого и Дружной. Той Дружной, которая накрыла в пятидесятых булыжную мостовую между огородами и пакгаузными площадками, тот булыжник, по которому когда-то клацали деревянными башмаками-колодками пленные красноармейцы и на котором немцы играли в футбол.

Минск июля 1941 года. Вдали — здание оперного театра.

Фото из собрания Национального музея истории и культуры Беларуси

И глядя на этот клочок земли, на садовую зелень у забытого в перепланировке старого домика и две корявые яблони, Сергей Александрович, проходя тут изредка, чувствовал, как его снова обступает прежнее, далекое, что-то из детства в оккупации.

Потому что вот же, вот здесь был тот страшный, темный, в лужах и густой грязи двор Саульских и Субботко. Даже тогда, в войну, тот двор пугал и вонью, и едва стоявшими, без дверей, уборными, и гнилыми стенами дома-барака с черными окнами…

Это туда, в тот двор под вечер, въезжал какой-то человек на велосипеде. Заворачивая с улицы, он уже вставал с седла и ехал по наклону, стоя одной ногой на педали, будто показывал кому-то свое велосипедное умение. А кому?..

Напротив, через улицу дворы, дома были чище и новее. И где-то там жили два брата, Ромка и Оська. Первый был лет тридцати, часто ходил в костюме, даже с галстуком. Работал он фотографом. Оська был младше, часто пел по дороге домой, где-то сообразив на троих, как тогда говорили.

А рядом, в переулке Толстого, жили Домбровские. Татьяну и ее дочь Инну давно знала мать Сережи. И уже взрослому ему рассказывала о подруге своей довоенной молодости. Татьяна была замужем за Виктором Корытовым, сотрудником ГПУ, — он потом работал на таможне.

Начальником белорусского ГПУ был тогда Пиляр. Его основную команду составляли: Опанский, заместитель; этот Корытов, плотный, угреватый — и Гродис, Гендин, Эстрин. Любили вечером собраться в чьей-нибудь квартире, пить и есть. Опанский, пивший много, опаздывал, бывало, и водки наливал себе целый стакан. Погиб, когда дрезина, на которой ехал, сошла с рельсов. «Вредители убили», так было объявлено. Аресты, разумеется. О том, что сам Опанский, может, нетрезвый, заставлял моториста гнать и гнать — никто ни слова.

Жена Корытова, Татьяна, просто не знала, что надеть, такой у нее был большой гардероб из конфискованного мужем на таможне. Он пил, толстел, спал уже только сидя в кресле. Арестовали — и он пропал. Потом арестовали и Татьяну.

Она освободилась после смерти Сталина. В театр устроиться не смогла — а в молодости начинала как актриса. Она курила «Беломорканал», хотела часто видеться со своей довоенной подругой Лёдей — Леокадией Забеллой. И однажды мать поехала с ней за грибами, за любимыми рыжиками, взяв и его, сына, закончившего весной университет.

И в тот день он понял, почему Татьяна Иосифовна Домбровская так хотела долгой, неспешной встречи с матерью. Ей надо было вдоволь наговориться о времени, когда она была и молода, и беззаботна, и красива.

Идя по лесу чуть в стороне, думая о своем, он слышал:

— А Витька так и не дал о себе знать…

— Витьку Корытова, наверное, тоже расстреляли…

И там, в лесу, невольно вслушиваясь в разговор двух женщин — матери и ее довоенной подруги, он сказал себе: «Какое б ни было их прошлое — оно идет сейчас вот здесь, за ними».

А через несколько лет будет минута, когда мать это подтвердит:

— Вот здесь мы собирались, — скажет она.

Шли по Толстого. Решили просто пройтись, когда на пасху пришли в тот дом, который так много повидал на своем веку. Он был капитально отремонтирован и отодвинут от улицы, ее расширили, положили асфальт. Только старшая, двоюродная сестра с семьей — только она оставалась к тому времени в этом доме из всех прежних его обитателей.

Пошли не в сторону Московской и Западного моста, а в противоположную. Как и когда-то — деревянные дома, заборы, яблони за ними. Особнячок из кирпича, оштукатуренный, но старый, уже темный: после войны это был дом семьи Константина Заслонова, легендарного партизана.

Рабкоровская. Слева на ней — тоже такие старые особняки, чьих послевоенных хозяев уже давно нет. И — дальше. Мать даже сказала, как говорили в том времени: «к переезду». А его нет уже. Новый асфальтированный проспект какой-то. Но перед ним, по левой стороне Толстого, за домиком, редким забором — чей-то двор, толстенный, окаменевший и потрескавшийся ствол тополя, а может, дуба.

И тогда мать вдруг выговаривает весело эти свои слова:

— Вот здесь мы собирались.

Больше пятидесяти лет прошло, а она сразу увидела это место. И Сергея Александровича поразило: мать это сказала именно весело, без тени грусти, сожаления о невозвратном, очень легко. Он понял, что в той их компании была и молодая Татьяна Домбровская. И подумал о матери: а это тоже божий дар — уметь вот так легко, светло расстаться с прежним, молодым, наверняка счастливым… И не поблекнуть, не состариться, не потускнеть душой.

«Туда пойдемте, к переезду», — сказала мать в тот день, не зная, что это «к переезду» он, ее сын, слышал уже тогда, в октябре сорок четвертого, когда она еще только готовилась к дороге в Минск из Томска, из эвакуации. А Минск, освобожденный тем летом, налаживал свою убогую, растерзанную оккупацией жизнь.

Бабушка и сестра будили Сережу темным, дождливым октябрьским утром. Он не понимал зачем. И что это такое: «школа»? Где?

Но сестра знала все. Она успела до войны закончить семь классов в 47-й школе на улице Свердлова, напротив сквера, — школа звалась родителями то ли «обкомовской», то ли «министерской». Имелось в виду, что там училось много детей всяких начальников, руководителей. На этажерке с книгами, пластинками и патефоном, на нижней полке, лежали и тетради сестры с сочинениями, с отметками учителей той школы красными чернилами…

Не исчезали, постоянно возвращались еще несколько знаков того времени, тех мест. Например, железнодорожные рельсы, пересекавшие главную, Советскую улицу. При немцах их проложили от вокзала за Дом правительства. Наверное, чтобы подвозить вагоны с продуктами и топливом поближе к складам в подвалах и немного дальше, к уцелевшему комбинату «Фабрика-кухня» с рестораном и столовыми, типичному строению в стиле советского модерна тридцатых годов с закругленной застекленной фасадной стороной.

Рельсы одноколейки перерезали довоенную брусчатку улицы там, где приехавшая поздней осенью мать переводила за руку Сережу на другую сторону, к построенному немцами мрачному темно-серому зданию. Там, на втором этаже, он с ней впервые в жизни обедал в столовой, а не дома.

Уже включен был тусклый желтый свет. Стол застилала не клеенка — скатерть. Блестели ложки, вилки и ножи. На стенах же в тяжелых рамах висели большие темные картины. И он стеснялся почему-то их разглядывать, вообще робел. Мать, кажется, сказала, или он догадывался: тут офицерская немецкая столовая была, еще недавно.

Робость свою он понял много лет спустя. Три года оккупации он почти не высовывал носа из дворов своей улицы. Теперь же попал в настоящую столовую, где подают тарелки чужие женщины. Мать улыбалась, что-то говорила. Но он молчал. Он все-таки еще как-то побаивался немцев. Их больше не было, он видел, но все равно… Это от них остались эти вот картины на стенах…

Привычный мир был рядом: пройти квартал назад, затем — под Западным мостом, дальше налево, и впереди, в зелени желтеют ставни, это их дом.

…Опять зима, но уже с мамой, сперва как будто незнакомой и какой-то во всем легкой, светлой. Отца же нет — в тюрьме с июля, мать к нему ходила, но с сыном разговора об этом не было.

Корь, оспа, свинка. Мать ему читает «Приключения Травки». Так зовут мальчика, и тот с отцом едет куда-то с лыжами, кататься. Но Травка вдруг теряется в толпе. Вокзал, часы, стрелки бегут, а сын с отцом никак не встретятся на условленном месте…

И там же, в то же время мать ему читает «Челюскинцев», тоже с картинками. В полярных льдах застрял «Челюскин» — пароход с учеными. Он весь трещит, его раздавят ледяные глыбы. Полярники высаживаются на льдину. А в комнате тепло, бабушка жарко натопила печку. Но там, на белом севере, лютые холода. И ночью в темном небе зарево, вспышки Северного сияния.

Сережа еще не знает: это сияние восемь долгих зим будет полыхать в новом небе отца, над Воркутой. До самой его смерти там февральской ночью 1952 года под голубыми, точно электрическими сполохами.

Сережа еще не знает, что будет время, когда он, Сергей Александрович, войдет в Крыму, в Коктебеле, горячим днем в затемненную комнату с мерцающим телевизором, в пещеру седого, сухого Александра Миронова, написавшего когда-то «Челюскинцев» и дрейфовавшего с ними во льдах.

И Миронов, гроза коктебельского начальства, закоренелый морской матерщинник, скажет:

— Моя жена, Екатерина Миронова, актриса, хорошо знала… вашу мать…

— А моего отца?

Молчание. А выпивку Сергей Александрович не догадался захватить с собой. Ну так о чем тут было говорить?